Отец
"Игра". Анну после злоключений в лесу привезли домой и передали родителям. |
Проводить доктора Милца вызвался Петр Иванович, а родители, не глядя друг на друга, остались сидеть в гостиной. Мария Тимофеевна рассеянно поднесла к губам пустой стакан, куда доктор накапал ей чего-то резко-пахучего, но успокоительное было уже выпито. Неслышно подошла Прасковья, приняла стакан из-под лекарства, поставила на стол чистый и налила в него воды из кувшина. Мария Тимофеевна поблагодарила кивком, сделала два или три глотка, отставила. Виктор Иванович жадно допил остаток, но спешащую к нему Прасковью с новым стаканом и кувшином отогнал резким взмахом руки.
И поймал себя на мысли: ага, со Штольманом недобушевался, так врезать старухе по первое число, да? Стыдитесь, господин адвокат! Как вы себя ведёте, позор!
Верная Прасковья всё поняла, на барина не обиделась, коротко поклонилась. Виктору Ивановичу даже показалось, что посмотрела на него с материнским сочувствием. Позор, позор… Конечно, добрая старушка всё слышала.
«Если вы, милостивый государь, ещё хоть раз посмеете появиться в моём доме…»
Чуть зубы себе не раскрошил перед тем, как рявкнуть это «милостивый государь». И конечно, был красен как рак, с выпученными глазами…
Позор.
Не сговариваясь, супруги встали одновременно, поднялись друг за другом по лестнице и тихо пробрались к двери в спальню дочери. Мария Тимофеевна, шедшая первой, заглянула внутрь. Виктор Иванович прислушался к дыханию Анны в образовавшуюся широкую щель.
— Уснула, — прошептала Мария Тимофеевна, вернувшись в коридор.
И жалко и просительно улыбнулась, ища его взгляд: «Всё будет хорошо, да, милый? Кошмар окончится?»
Виктор Иванович кивнул. Только сейчас он обратил внимание, что сжимает руки в кулаки. Что толку в его кулаках…
Когда поселилось в нём это чувство бессилия, которое не пожелаешь и врагу? Потому что даже если представить — да хоть того же Садковского — с дочерью, ровесницей Анны, которая влюбилась как кошка, и сама не понимает, каково это — быть брошенной и ославленной, и каково отцу!
Да что там, он бы и усатой злобной ощерившейся морде в турецкой феске не пожелал бы, чтобы эфенди узнал, как его дочь бегает по подкопу к такому же усатому таракану возраста своего папеньки.
«Перестань, — снова одёрнул он себя. — Ты ещё Маше поплачься, что она так плохо воспитала дочь. Всё самое страшное позади».
Действительно, если похищение дочери бандой залётных «гастролёров» из Варшавы и её возвращение домой чуть ли не в объятиях благородного героя… о чём уже завтра будут говорить на рынке и на площади… Если её отравление болотным газом и стёртые в кровь ноги…
То что же тогда «страшное впереди», а, господин Миронов?
«Не слышу, господин георгиевский кавалер, громче! — будто услышал он ехидный голос Садковского. — Герой спасает барышню, уже в который раз, и добрый папенька закрывает глаза. Впору искать в Петербурге акушерку — заблаговременно. Или в Твери дешевле будет?»
Поработать над бумагами не получилось, да и спать пора. Виктор Иванович надеялся, что жена уже спит, но едва он лёг, как родная его былиночка, цветочек полевой, лазоревый, Машенька приникла к его груди. Только сейчас отошла, оттаяла, пережила потерю и возвращение дочери. Натерпевшись тревог, она хотела укрыться в объятиях мужа. Да и Виктор Иванович наконец-то перелил свою бессильную ярость в силу любви. Как те молодые — она, спрятавшаяся на его широкой груди от папенькина купеческого норова, и он, уверяющий её, что теперь она, сладкая и желанная, в безопасности и под его защитой навсегда.
Счастье его, Машенька, была такой сердечной тайной Виктора Ивановича, что сразу после женитьбы ему казалось, будто его сердце сияет рубином из сказки, никаким шотландским твидом не прикроешь, даже плотнейшим зимним. Пробивается свет, как у той лампы, которую сколько ни прячь под кровать, а льётся в живую жизнь и обращает любую воду обыденности в вино счастья.
И что бы ни происходило в мире, а Виктор Иванович знал, ради чего живёт на белом свете. Дом его был корабль спасения от всех бурь, а Машенька — свет в окне ковчега счастья, хоть и невелико число его насельников… А внутри сего ковчега тайная дверца, а за дверцей драгоценный ларец, а в нём венчальная чаша, где молоко и мёд.
Хотя и горечь иной раз подступит к сердцу: от такой-то любви — а нет ни семи сыновей, ни даже одного.
Не дал Бог сына, дал дочь и сказал: трепещи, отцовское сердце.
— Витенька, — прошептала Маша ему в плечо, уже голосом, а не стоном мучимой любовным пламенем амазонки, — я, может, как всегда глупость скажу, только как же мне за девочку больно… Не знает она женского счастья… и не узнает! Только изведёт супостат поганый и девичью красу, и сердце высушит! Ему бы с этой своей змеёй миловаться, а он — вот до чего низкий, развратный человек! — на кровиночку нашу глаз свой рыбий положил! До омута довести хочет, упырь, до омута!
— Машенька, ну что ты, будет тебе. Мы с господином Штольманом навсегда распрощались. Не тревожься.
Он поцеловал волосы жены, взял кисть её руки, поднёс к губам, прикусил каждый пальчик (очень любила Машенька эту ласку, хотя, казалось бы, что тут такого? может, потому, что в первый раз, осмелев на правах жениха, Виктор вот так облобызал эту ручку, остановив невесту у памятной яблоньки…)
— Ты думаешь, поможет… хоть что-нибудь? — горько вздохнула Мария Тимофеевна. — Ведь она же любит его! Сохнет по нему… Ох, Витенька…
Впервые на памяти Виктора Ивановича после их пламенного любовного неистовства Мария Тимофеевна не принялась ворковать, усыпляя его, ни наглаживать, если чуяла, что муж с удовольствием перейдёт от амазонских степей к ближним медвежьим лесам, а разрыдалась — с каким-то страшным старушечьим подвыванием.
Еле-еле он её успокоил.
И только когда Мария Тимофеевна уснула, всхрапывая забитым слезами носом, Виктор Иванович выбрался из супружеской спальни, на ходу запахивая халат (да и босиком, не нашарил в нервах оттоманские пантофли, Машенькин давнишний уже, но любимый подарок на именины, с пожеланием: «Если уж хочется моему герою попирать турку, то вот так, дома в кругу семьи»).
Пробрался к себе в кабинет и, не зажигая лампы, прислонился лбом к прохладному стеклу.
Отблеск лампадки был на стекле, Прасковья зажигала. Хоть и ругались господа, как бы не вышло пожара, но упрямица тут уж стояла насмерть, дерзила перечить: «Да как же барину без Самого-от? А приходют-от разные, за иным шестьдесят шесть хвостов волочится — что ж, нечистую силу в анбинет хозяйской складовать?»
И то верно, клиенту это по сердцу: адвокат и знающий, и серьёзный, за Бога, Царя и Отечество, хранит устои, семейственный…
«Ну, господин Штольман…»
А сердце уже ломило в левую руку.
«Разухарились вы, господин адвокат, не по летам, а вот прихватит сердчишко-то — на кого сирых оставите? Неужто на обормота Петьку, которого самого на помочах водить нужно — как бы не проиграл в пух и прах сиротский кусок?»
Массируя голую грудь, он тяжело опустился в кресло, на место кормчего в своём ковчеге.
В ящике стола были и пилюли, и капли, а в шкапчике — бутылочка полюстровской минеральной воды. После того приступа Машенька собрала ему аптечку. Вода была «от доктора Бейера, нервные болезни» (и вонючая, надо сказать). Зачем тащить этакую гадость из Петербурга, если в собственном колодце сладкая и бесплатно? Но Машеньке, конечно, виднее.
В шкапчике, помимо других звонких переливов (Виктор Иванович и на ощупь помнил… если, конечно, Петька не провёл ревизию с конфискацией), была ещё початая бутылка коньяка, но он всё-таки взял «Полюстровскую». Болотистый петербургский вкус был для языка, пожалуй, тем же, чем нашатырь для носа.
Запив пилюлю двумя глотками, Виктор Иванович облокотился на столешницу и, взяв голову в руки, начал думать.
«Завещание перечитать. Кого душеприказчиком оставить? Отправить Анну в Петербург? Или в Москву? А если написать... кому написать? Да хоть его превосходительству! Не может быть, чтобы не найти в столице тайную пружину, а при ней крючок, за который можно выдернуть Штольмана из Затонска и куда-нибудь пересадить. Как прожорливую гусень».
Он знал, что всё это было не о том, и ничего уже сделать нельзя, но продолжал крутить шестерёнки мыслей и тереть левую сторону груди.
Снова малый огонёк лампадки глаз зацепил. «Отче наш… — вяло подумал Виктор Иванович. Сердце отпустило, но силы не восстановились, а наоборот, как из проколотой резины Аннушкиного велосипеда утекали. — Отче… Отец. Ты — Отец, и я отец. Только у меня дочь, Отче. Знал бы ты, каково это — дочь. Одна. И чтоб так несчастна? В любви, в Твоём высшем о нас промышлении? Ох, Отче, Отче наш… Не оставь…»