Обожаю его парадоксальные литературные эссе, а также отца Брауна. Не могу удержаться, выложу несколько штук. Там есть, с чем согласиться. Или поспорить.
Гилберт Кит Честертон
Сообщений 1 страница 6 из 6
Поделиться228.12.2012 17:03
Г.К.Честертон
УПОРСТВУЮЩИЙ В ПРАВОВЕРИИ
Недавно меня попросили объяснить одно мое странное свойство. Просьба эта предстала предо мной в виде вырезки из очень лестной, хотя и несколько удивленной статьи, напечатанной в Америке. Насколько я понял, автору казалось, что необычно быть обычным, непорядочно — добропорядочным. Я же обычен и добропорядочен в самом прямом смысле слова: я подчинился обычаю, принял добрый порядок, как велит здравый смысл, благодарен за этот мир, ценю прекрасные дары — жизнь и любовь, признаю обуздывающие их законы — рыцарство и брак, разделяю другие традиции и взгляды моей земли и моих предков. Многим непонятно, почему я считаю траву зеленой, хотя вошедший в моду художник написал ее серой; как я терплю дневной свет, когда тринадцать литовских философов, усевшись в ряд, честят его вовсю; с какой стати я, подумать только, предпочитаю свадьбы разводам, а детей — абортам. Не буду сейчас защищать каждый в отдельности эти взгляды, которые разделяет со мной подавляющее большинство живущих ныне и живших прежде. Отвечу сразу на все, и вот почему: мне хочется показать пояснее, что я не из чувствительности защищаю такие вещи. Очень легко прекраснодушно разглагольствовать обо всем этом. Но вот я бросаю читателю вызов: пусть он найдет в моей статье хоть одну слезу. Я придерживаюсь столь странных взглядов не по велению чувств, а по велению разума.
Скажу больше. Не я, а скептики отдались на волю чувств. Добрая половина наших современных мятежей просто жалкое преклонение перед молодостью. Мои ровесники, с упоением уверяя, что они «всей душой за молодых», защищают любую прихоть моды. Я же не защищаю, по той самой причине, по какой не крашу волос и не ношу корсета. Модные толки о том, что молодые всегда правы, просто жалкие сантименты. Не буду спорить, они вполне естественны. Всякому приятно смотреть на счастливых молодых людей; но тот, кто возводит это в принцип, страдает излишней чувствительностью. Быть может, вы просто хотите осчастливить побольше народу? Что ж, на свете гораздо больше тех, кому от тридцати до семидесяти. Жертвовать всем во имя молодых то же самое, что поклоняться богатым: они станут привилегированной сектой, а все остальные — подхалимами. А главное, молодым и так неплохо. Если мы и вправду хотим утешить мир, лучше заняться стариками. Как видите, я ссылаюсь не на чувства, а на факты. Примеров таких много, скажем рыцарство. Рыцарское отношение к женщине основано не на романтическом, а на самом реалистическом понимании «проблемы полов» — таком реалистическом, что о нем и не напишешь.
Отмечу, что еще чувствительнее прочих поборники свободной любви. Возьмем хотя бы их слабость к эвфемизмам. Их любимый девиз смягчен и отредактирован, прямо для печати. Они призывают к свободной любви, понимая под этим, скорее всего, «свободу похоти». Однако по своей чувствительности они не могут обойтись без жеманства и воркуют о любви. Мы могли бы разнести их вдребезги, если бы они осмелились говорить так же непристойно и прямо, как действуют. Но я отвлекся. Вернусь к основной теме.
Те, кого мы зовем интеллектуалами, делятся на два класса: одни поклоняются интеллекту, другие им пользуются. Бывают исключения, но чаще всего это разные люди. Те, кто пользуется умом, не станут поклоняться ему — они слишком хорошо его знают. Те, кто поклоняется, — не пользуются, судя по тому, что они о нем говорят. От этих, вторых, и пошла современная возня вокруг интеллекта, интеллектуализма, интеллектуальной жизни и т. п. На самом деле интеллектуальный мир состоит из кружков и сборищ, где говорят о книгах и картинах (преимущественно новых) и о музыке (наиновейшей). Для начала об этом мире можно сказать то, что Карлейль сказал о человеческом роде: почти все — дураки [342]. Круглых дураков тянет к интеллектуальности, как кошек к огню. Я часто бывал в таких кружках, и всегда несколько участников оказывались гораздо глупее, чем может быть человек. При этом они так и светились от того, что попали в интеллектуальную атмосферу. Я помню почтенного бородатого человека, который, судя по всему, и спал в салоне. Время от времени он поднимал руку, призывая к молчанию, и предупреждал: «Мысль», а потом говорил что–нибудь такое, чего постеснялась бы корова. Наконец, один тихий, терпеливый гость (кажется, мой друг Эдгар Джипсон) не выдержал и крикнул: «Господи, и это, по–вашему, мысль? Нет, вот это?» Надо сказать, такими были почти все мысли, особенно у свободомыслящих.
Конечно, и тут есть исключение. Умных можно найти даже среди интеллектуалов. Иногда умный и способный человек так тщеславен, что ему приятна и лесть дураков. Поэтому он говорит то, что глупые сочтут умным, а не то, что только умные сочтут правдой. Таким был Уайльд. Когда он изрек, что безнравственная женщина не надоест вовек, он ляпнул чистейшую бессмыслицу, в которой даже и соли–то нет. Всякий мужчина — особенно безнравственный — знает, как может осточертеть скопище безнравственных женщин. Эта фраза — «мысль», то есть то, что надо возвещать, предварительно подняв руку, сборищу не умеющих думать людей. В их бедных темных головах цинизм смутно ассоциируется с остроумием, вот они и восхищаются Уайльдом, когда он, махнув рукой на остроумие, ударяется в цинизм. Однако он же сказал: «Циник знает всему цену, но не знает ценности» [343]. Это безупречный афоризм, в нем есть и смысл и соль. Но если бы его поняли, Уайльда немедленно бы низвергли. Ведь его и возвеличили за цинизм.
Именно в этом, интеллектуальном мире, где много дураков, немного остроумцев и совсем мало умных, бродит закваска модного мятежа. Из этого мира идет всякая Новая Разрушительная Критика (которую, конечно, свергает наиновейшая раньше, чем она что–нибудь как следует разрушит). Когда нас торжественно извещают, что мир восстал против веры, или семьи, или патриотизма, надо понимать, что восстал этот мир, а вернее, что этот мир всегда восстает против всего. Восстает он не только по глупости и склонности к суете. У него есть причина. Она очень важна; и я прошу всякого, кто намерен думать, тем более — думать свободно, отнестись к ней внимательно хоть на минуту. Вот она: эти люди слишком тесно связаны с искусством и переносят его законы на этику и философию. Это логическая ошибка. Впрочем, как я уже говорил, интеллектуалы неумны.
Искусство, на наш первобытный взгляд, существует для вящей славы божьей, а в переводе на современный психологический жаргон — для того, чтобы пробуждать и поддерживать в человеке удивление. Картина или книга удалась, если, заметив после нее облако, дерево, характер, мы скажем: «Я это видел сотни раз и ни разу не увидел». Чтобы добиться такой удачи, естественно и необходимо менять угол зрения — ведь в том–то и суть, что читателя и зрителя нужно застать врасплох, подойти к нему с тыла. Художник или писатель должен осветить вещи заново, и не беда, если он осветит их ультрафиолетовыми лучами, невидимыми для прочих, скажем темным, лиловым светом тоски и безумия. Но если он поставит такой опыт не в искусстве, а в жизни, он уподобится рассеянному скульптору; который начал бы кромсать резцом лысую голову натурщика.
Для ясности приведу пример. Теперь принято смеяться над конфетным искусством, то есть над искусством плоским и приторным. И действительно, нетрудно, хотя и противно, вообразить коробку конфет, на которой розово–голубая девица в золотых буклях стоит на балконе, под луной, с розой в руке. Она может вместо розы судорожно сжимать письмо, или сверкать обручальным кольцом, или томно махать платочком вслед гондоле назло чувствительному зрителю. Я очень жалею этого зрителя, но не соглашаюсь с ним.
Что мы имеем в виду, когда называем такую картинку идиотской, пошлой или тошнотворной и даже конфеты не могут настроить нас на более кроткий лад? Мы чувствуем, что и хорошее может приесться, как приедается сладкое. Мы чувствуем, что это не картина, а копия, точнее, копия с тысячной копии, а не изображение розы, девушки или луны. Художник скопировал другого, тот — третьего, и так далее, в глубь годов, вплоть до первых, искренних картин романтической поры.
Но розы не копируют роз, лунный свет не копирует лунного света, и даже девушка копирует девушку только внешне. Настоящие роза, луна и девушка — просто роза, луна и девушка. Представьте, что все это происходит в жизни; ничего тошнотворного тут нет. Девушка — молодая особа женского пола, впервые явившаяся в мир, а чувства ее впервые явились к ней. Если ей вздумалось встать на балконе с розой в руке (что маловероятно в наше время), значит, у нее есть на то причины. Когда речь идет о жизни, оригинальность и приоритет не так уж важны. Но если жизнь для вас скучный, приевшийся узор, роза покажется вам бумажной, лунный свет — театральным. Вы обрадуетесь любому новшеству и восхититесь всяким, кто нарисует розу черной, чтобы вы поняли, как темен ее пурпур, а лунный свет зеленым, чтобы вы увидели, насколько его оттенок нежнее и тоньше белого. Вы правы. Однако в жизни роза останется розой, месяц — месяцем, а девушки не перестанут радоваться им или хранить верность кольцу. Переворот в искусстве — одно, в нравственности — другое. Смешивать их нелепо. Из того, что вам опостылели луна и розы на коробках, не следует, что луна больше не вызывает приливов, а розам не нужен чернозем.
Короче говоря, то, что критики зовут романтизмом, вполне реально, более того — вполне рационально. Чем удачней человек пользуется разумом, тем яснее, что реальность не меняется от того, что ее иначе изобразили. Повторяется же, приедается только изображение; чувства остаются чувствами, люди — людьми. Если в жизни, а не в книге девушка ждет юношу, чувства ее — весьма древние — каждый раз новы. Если она сорвала розу, у нее в руке — древнейший символ, но совсем свежий цветок. Мы радуемся прелести девушки или розы, если голова у нас не забита модными изысками; если же забита — мы увидим, что они похожи на картинку с коробки. Если мы думаем только о стихах, картинах и стилях, романтика для нас надуманна и старомодна. Если мы думаем о людях, мы знаем, что они — романтичны. Розы прекрасны и таинственны, хотя всем нам надоели стихи о них. Тот, кто это понимает, живет в мире фактов. Тот, кто думает только о безвкусице аляповатых стишков или обоев, живет в мире мнимостей.
В этом мире и родился современный скептический протест. Его отцы, интеллектуалы, вечно толковали о книгах, пьесах, картинах, а не о живых людях. Они упорно тащили жизнь на сцену — но так и не увидели жизни на улице; клялись, что в их книгах реализма все больше, — но в их беседах его было все меньше. Они ставили опыты, беспокойно искали угол зрения, и это было очень полезно для дела, но никак не годилось для суждения о законах бытия. Когда они добирались до этики и философии, получался какой–то набор бессвязных, безумных картин. Художник всегда видит мир с определенной точки, в определенном свете, и порой этот свет внезапен, как молния. Но когда наши анархисты принялись освещать этими вспышками человеческую жизнь, получился не реализм, а просто–напросто бред. Определенный художник в определенных целях может писать розу черной, но пессимисты вывели из этого, что красная роза любви и бытия так черна, как ее малюют. Определенный поэт в определенных целях может назвать луну зеленой — и философ тот час же торжественно заявит, что луна кишит червями, как зеленый сыр.
Да, что–то есть в старом добром призыве «искусство для искусства». Правда, понять его надо чуть иначе: пусть люди искусства занимаются своим искусством. Каковы бы ни были законы человеческой жизни, вряд ли они меняются с каждой модой на рифмы или на брюки. Эти законы объективны, как чернозем или прилив, а вы не освободитесь от приливов и чернозема, объявив старомодными розу и луну.
Я не меняю взгляда на эти законы, потому что так и не понял, с чего бы мне их менять. Всякий, кто слушается разума, а не толпы, может догадаться, что жизнь и теперь, как и во все времена, — бесценный дар; доказать это можно, приставив револьвер к голове пессимиста. И здравый смысл, и жизненный опыт говорят нам, что романтическая влюбленность естественна для молодости, а в более зрелые годы ей соответствуют, ее продолжают супружеская и родительская любовь. Тех, кого заботит правда, а не мода, не собьет с толку чушь, порожденная раздражительностью и распущенностью. Те же, кто видит не правду и ложь, а модное и немодное, — несчастные жертвы слов и пустой формы. Их раздражают бумажные розы, и они не верят, что у живой розы есть корни; не верят они и в шипы — пока не вскрикнут от боли.
А все дело в том, что современный мир пережил не столько нравственный, сколько умственный кризис. Смелые Современные Люди смотрят на гравюру, где кавалер ухаживает за дамой в кринолине, с той же бессмысленной ухмылкой, с какой деревенский простак смотрит на чужеземца в невиданной шляпе. У них хватает ума только на то, чтобы подметить: теперь девушки современно стригутся и ходят в коротких юбках, а их глупые прабабки носили букли и кринолины. Кажется, это вполне удовлетворяет их неприхотливый юмор. Снобы — незамысловатые существа, вроде дикарей. Вернее, они похожи на лондонского зеваку, который хохочет до упаду, услышав, что у французских солдат синие куртки и красные рейтузы, а не красные куртки и синие рейтузы, как у нормальных англичан. Я не меняю ради них своих взглядов. Стоит ли?
Поделиться328.12.2012 23:35
Великолепно! Полагаю, Честертон мало нуждается в моем восхищении, но хоть мне и стыдно признаваться, что я его плохо знаю - могу только аплодировать! Изящно и точно сформулировано, подписываюсь под каждым словом. Тот самый случай, когда хочется радостно завопить: ну вот, вот оно, я это и хотел сказать!!!
Поделиться429.12.2012 13:53
А-а, Рыжая, я знала, что Вы оцените! Я тоже от него в восторге. Ну вот, тогда ещё одно бесподобное его эссе в ту же тему.
ГАМЛЕТ И ПСИХОАНАЛИТИК
Сегодня я посвятил науке долгие предутренние часы. Даже за завтраком и после завтрака я предавался исследованиям в новой области психоанализа. Всякий газетчик знает в наши дни, что психоанализ в немалой мере зиждется на изучении снов. Чтобы изучать сны, их надо видеть, а чтобы их видеть, надо спать. И вот, пока другие расточали лучшие часы суток на легковесные и ненаучные занятия, пока темные крестьяне копались в темных огородах во имя темной картошки, пока священники давали благочестивое представление, а поэты слагали стихи о песне жаворонка, я обогнал на несколько веков наше благословенное время. Не ведая устали, я прогрессивно смотрел кошмары, которые с развитием науки найдут истолкователей и породят заповеди. Не буду описывать сны подробно, не такой уж я дотошный психолог; к тому же новая психология может испортить завтрак. Кажется, мне снилось, что я гуляю в каких–то катакомбах под Альберт–холлом [205], ем пышки (румяные упругие булочки, почти исчезнувшие теперь, как и многое другое, чему Англия обязана своей славой) и спорю с теософом. Мне трудно подогнать все это под Фрейда и его теорию подавленных желаний: ни разу в жизни я не отказывался съесть пышку или поспорить с теософом, а посетить лишний раз Альберт–холл не захочется никому.
Спустившись к завтраку, я развернул газету (утреннюю, а не вечернюю, как вы, со свойственным вам юмором, поспешили предположить). Я развернул утреннюю газету и нашел в ней немало сведений о психоанализе. Строго говоря, я нашел там все, кроме одного: никто не потрудился сообщить, что же это такое. Газеты пишут о нем отрывочно, и мне пришлось складывать отрывки на свой страх и риск. Насколько я понял, сны — это символы, причем символизируют они какую–нибудь подспудную гадость. Мне кажется, слово «символ» употребляется здесь ненаучно. Обращаясь к символу, мы не скрываем, а раскрываем, пытаемся выразить получше то, чего не выразишь иначе. Я ел пышку. Может быть, это означает, что в пылу эдипова комплекса я хотел отъесть нос моему отцу; но символ этот не слишком удачен. Может быть, Альберт–холл означает стремление к дядеубийству; но и этот символ скорей затемняет, чем проясняет дело. На мой взгляд, сны не приблизили меня к познанию истины — ночью она спрятана еще глубже, чем днем. Стремление к убийству дяди напомнило мне о Гамлете, о котором я скажу позже; сейчас же я хочу отметить, что моя газета не отличалась ясностью мысли. И я облегченно вздохнул, когда, развернув «Лондон меркюри», обнаружил статью такого талантливого и убеждающего автора, как Дж. Д. Бересфорд.
Собственно говоря, Бересфорд пытался решить, заняться ли ему психоанализом или и впредь писать романы. Конечно, выразил он это не так; должно быть, он поставил бы науку выше, а свои романы ниже, чем я, ибо талантливые люди часто не видят своего таланта. Против этого не возразит никто. Но мне неприятно, когда даровитый человек изводит себя, быть может, до смерти, пытаясь осознать свое подсознание. Я встречал слишком много несчастных скептиков, убивавших себя противоречиями. Во времена моей молодости Геккель и детерминисты требовали от нас, чтобы мы срочно выбрали теорию, которая докажет невозможность выбора [206]. Без сомнения, новая психология поможет нам узнать, что мы делаем, когда не знаем, что делаем. Такие учения приходят и уходят, сменяя друг друга; но я не пойму, как допускают люди, чтобы явно преходящие вещи закрывали от нас вещи вечные, скажем, нравственность или словесность, о которой и пойдет речь.
Повторю: психоанализ основан на толковании снов. Полагают, что массовый опрос пациентов, даже детей, приведет к расцвету литературы. Не знаю, так ли это; зато, если я хоть немного постиг человеческую природу, я знаю, что он приведет к расцвету вранья. Меня трогает невероятная наивность психологов, толкующих о научной точности единственного исследования, которое абсолютно невозможно проверить. Дж. Д. Бересфорд справедливо замечает, что поиски знамений в снах стары как мир; но даже нынешняя теория старее, чем многим кажется. Точнее, она не столько стара, сколько очевидна. Нельзя сказать, что кто–то открыл ее, — она была известна всегда. Задолго до нынешней моды я сам (видит небо, никак не психолог) говаривал, помнится, что, как и во всех народных поверьях, есть доля истины в поговорке: «Что днем забудешь, во сне увидишь». Люди давно знали, что человек видит ночью то, о чем старался не думать днем. Но у народного поверья есть по меньшей мере одно преимущество перед ненародной наукой наших дней. Поверье это здраво именно тем, что оно несерьезно. Мы называем средние века веками веры; точнее было бы назвать их веками недоверия, полусомнения–полунасмешки. Старые рассказы о привидениях не только страшны — они смешны. У психоаналитиков смеха не отыщешь. В старину крестьянин говорил: «Слыхал? Что днем забудешь — во сне увидишь», а другие отвечали: «То–то и оно», и все долго смеялись… Да и теперь, когда коровница видит во сне похороны, другая говорит: «Не иначе как к свадьбе», и обе долго хихикают. Но когда Бересфорд говорит, что «фрейдизм — самая многообещающая для литературы научная теория, потому что она исследует секс, вечную тему романов», никто не смеется… Современный красноречивый лектор изрекает мысли куда более нелепые, чем топорные шутки крестьян и коровниц, не вызывая и тени улыбки… Виной тому — нездоровая торжественность, в которой, словно в вакууме, живет теперь наука. Если бы Фрейду посчастливилось изложить свои взгляды в старинной таверне, он имел бы очень большой успех.
Надеюсь, никто не подумает, что я питаю недобрые чувства к Бересфорду. На самом деле я не только восхищаюсь его талантом, но и послушно следую его теориям. Признаюсь гордо, что учитель мой, Фрейд, запретил мне подавлять какое бы то ни было желание, в том числе — желание засмеяться. Я не хочу обидеть Бересфорда, но прежде всего я обязан служить своей психике; а кто знает, какой ущерб нанесу я самым тонким и важным функциям моего умственного аппарата (как выразился Арнолд Беннетт [207]), если мне придется грубо подавить улыбку, возникающую при мысли о том, что теория хороша, ибо говорит о сексуальных проблемах? Подумать страшно, как поврежу я себе, если постараюсь глядеть холодно и спокойно, когда услышу, что свобода импульсов необходима духу! Я не совсем точно знаю, как далеко надо заходить на практике; я не знаю, подчиниться ли импульсу и выбросить попутчика из поезда, если хочешь остаться один в купе; я не знаю, наконец, чем поплатится психика, если подавишь естественное желание застрелить Ллойд Джорджа. Но я уверен, что нелогично разрешать убийство, запрещая насмешку. Я не так серьезен, как Бересфорд, однако, честное слово, я так же искренен и серьезно думаю, что серьезные рассуждения о сексе — очень большое зло. Некоторые здравые импульсы и впрямь надо выражать словом или жестом, и один из них — всеобщее старое чувство, подсказывающее нам, что в отношениях полов есть что–то смешное. Многие люди, и не слыхавшие о психоанализе, дадут волю смеху, когда нравственность назовут при них свободной, а науку о похоти — увлекательной. Только психоаналитики подавят в себе этот импульс.
Итак, пусть мистер Бересфорд простит мне, если, искренне повинуясь его весомым доводам, я отмечу для начала те смешные черты, которых не видят критики его школы. Бересфорд рассуждает о том, способствует ли созданию великих пьес или книг учение о страшном вреде подавленных импульсов; что ж, обратимся к великим пьесам и книгам. Классики наши не выдержат этой поверки. Леди Макбет ходит и говорит во сне не потому, что она подавила желание убить Дункана, а потому, что, как ни странно, она ему поддалась. Дядя Гамлета мрачен не потому, что, калеча себе психику, он оставил брата в живых и на престоле, а потому, что успешно освободился от подавленных желаний, налив ему яду в ухо. Даже если мы ограничимся тягой к убийству, многих героев должна сопровождать толпа неубитых ими людей. Однако у Шекспира Макбет пугается не их, а Банко, которого он изгнал из мира и из своего подсознания. Вечные муки должны бы означать тоску по упущенным злодеяниям; мы видели бы в аду жуткие образы несожженных и неограбленных домов или не убитых нами богатых дядюшек. Однако у Данте ад населен лишь теми, кто что–то сделал… Словом, сразу станет ясно, что поэты и мудрецы былых времен не разбирались в психоанализе и все же писали прекрасно, независимо от того, помогает ли он писать Дж. Д. Бересфорду. Все это я говорю наскоро, касаясь очень серьезных вопросов коротко и быстро — ведь, может быть, мода уже успела измениться. Сейчас речь идет лишь о литературе, о том, что великие творения создавались без всякого психоанализа. Люди читают в упоении поэтические места из Шекспира и Данте, а если засыпают, то над местами учеными — над системой сфер, которую Данте считал последним словом астрономии, или над рассуждениями о четырех элементах, которые Шекспир считал последним словом физиологии [208]. Искусство живет долго, наука преходяща [209].
Но есть тут один нравственный вопрос, который кажется мне очень важным, и связан он с идеей возмездия. Почему–то психоаналитики сильно озабочены так называемой проблемой Гамлета. Их особенно интересует подсознание Гамлета, не говоря уже о подсознании Шекспира… Читая их, подумаешь, что убить главу своей семьи — легче легкого, вроде семейного праздника или семейной шутки, и принц разрешил бы себе эту невинную вольность, если бы темные, тайные мысли не мешали ему. Представим себе, что современный критик моего уровня и типа узнал (скажем, на спиритическом сеансе), что должен поспешить домой в Бромптон или Сербитон и всадить ножик в дядю Уильяма, который кого–то отравил, но увернулся от суда. Быть может, критик подумает, что это неплохое вечернее развлечение, и лишь в подсознании его шевельнется глухая брезгливость. Однако возможно и другое: не подсознание, а ясное сознание остановит его. Словом, в таких рассуждениях нет и крупицы здравого смысла.
Чтобы объяснить поведение Гамлета, не нужно психоанализа. Он сам объяснял свои действия, он даже слишком этим увлекся. Долг явился ему в страшной, отталкивающей форме, а он не был создан для таких дел. Конечно, возник конфликт, но Гамлет знал о нем, он сознавал его с начала до конца. Не подсознание владело им, а чуткая совесть.
Как ни странно, толкуя о подсознательном отвращении Гамлета, ученые расписываются в собственном, не вполне осознанном отвращении. Это их подсознанием владеют предрассудки, по вине которых они старательно обходят очень простую истину. Они обходят простой моральный принцип, в который Шекспир верил, во всяком случае, больше, чем в грубые законы психологии. Шекспир верил в борьбу между чувством и долгом. Но ученый не хочет признать, что именно она терзала Гамлета, и заменяет ее борьбой сознания с подсознанием. Он наделяет Гамлета комплексами, чтобы не наделить совестью… А все потому, что он, ученый, отказывается принять всерьез простую, если хотите — примитивную мораль, на которой стоит трагедия Шекспира. Мораль эта включает три принципа, от которых современное болезненное подсознание бежит, как от сильной боли. Во–первых, мы должны поступать справедливо, даже если нам очень не хочется; во–вторых, справедливость может потребовать, чтобы мы наказали человека, как правило сильного; в–третьих, само наказание может вылиться в форму борьбы и даже убийства. Предубежденный современный мыслитель называет первый принцип подавлением своего «я», второй — насилием, а третий — варварством. Современные люди инстинктивно скрывают от себя, что иногда человек должен, рискуя собственной жизнью, насилуя собственную волю, убить тирана. Вот почему тираны так разгулялись в наши дни.
Чтобы не думать о тех случаях, когда очень хочется быть в мире, а долг призывает к ссоре, критик кромсает пьесу и ищет ее разгадку в смутных до бессмысленности современных учениях… Он пытается толковать ее в свете новой морали, о которой Шекспир и не слыхивал, потому что как огня боится старой морали, о которой Шекспир просто не мог не слышать. А мораль эта (по мнению некоторых из нас, основанная на гораздо более глубоком знании человеческой психики) считает такое наказание здравым не только потому, что оно меняет жизнь, но еще и потому, что оно искупает зло. Когда же нас призывают заменить возмездие состраданием, это значит одно: не решаясь покарать тех, кто достоин кары, мы караем тех, кто достоин сострадания.
Поделиться503.01.2013 20:34
Г.К.Честертон
О ЧТЕНИИ
Главная польза от чтения великих писателей не имеет отношения к литературе, она не связана ни с великолепием стиля, ни даже с воспитанием наших чувств. Читать хорошие книги полезно потому, что они не дают нам стать «истинно современными людьми». Становясь «современными», мы приковываем себя к последнему предрассудку; так, потратив последние деньги на модную шляпу, мы обрекаем себя на старомодность. Дорога столетий усеяна трупами «истинно современных людей». А литература — вечная, классическая литература — непрерывно напоминает нам о немодных истинах, уравновешивающих те новые взгляды, которым мы могли бы поддаться.
Время от времени (особенно в беспокойные эпохи вроде нашей) на свете появляются особые веяния. В старину их звали ересями, теперь зовут идеями. Иногда они хоть чем–нибудь полезны, иногда целиком и полностью вредны. Но всегда они сводятся к одной правде или, точнее, полуправде. Так, можно стремиться к простой жизни, но не стоит забывать ради нее о радости или о вежливости. Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно; истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою истину больше, чем Истину. Он предпочитает полуправду, которую отыскал сам, правде, которую отыскали люди; он ни за что не хочет понять, что его драгоценный парадокс связан с дюжинами общих мест и только все они, целиком, составляют мудрость мира.
Иногда такие люди суровы и просты, как Толстой; иногда по–женски болтливы и чувствительны, как Ницше; иногда умны, находчивы и отважны, как Шоу. Они всегда возбуждают интерес и нередко находят последователей. Но всегда и всюду в их успех вкрадывается одна и та же ошибка. Все думают, что они открыли что–то новое. На самом же деле нова не сама идея, а полное отсутствие других, уравновешивающих ее идей. Очень может быть, что ту же самую мысль мы найдем во всех великих, классических книгах от Гомера и Вергилия до Филдинга и Диккенса; только там она — на своем месте, другие мысли дополняют ее, а иногда опровергают. Великие писатели не отдали должного нашим модным поветриям не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и до них, и до всех ответов на них.
Если это все еще неясно, приведу два примера. Оба они связаны с тем, что модно сейчас и в ходу среди смелых, современных людей. Всякий знает, что Ницше проповедовал учение, которое и сам он, и все его последователи считали истинным переворотом. Он утверждал, что привычная мораль альтруизма выдумана слабыми, чтобы помешать сильным взять над ними власть. Не все современные люди соглашаются с этим, но все считают, что это ново и неслыханно. Никто не сомневается, что великие писатели прошлого — скажем, Шекспир — не исповедовали этой веры потому, что до нее не додумались. Но откройте последний акт «Ричарда III», и вы найдете не только все ницшеанство — вы найдете и самые термины Ницше. Ричард–горбун говорит вельможам:
Что совесть? Измышленье слабых духом,
Чтоб сильных обуздать и обессилить [272].
Шекспир не только додумался до ницшеанского права сильных — он знал ему цену и место. А место ему — в устах полоумного калеки накануне поражения. Ненавидеть слабых может только угрюмый, тщеславный и очень больной человек — такой, как Ричард или Ницше. Да, не надо думать, что старые классики не видели новых идей. Они видели их; Шекспир видел ницшеанство, он видел его насквозь.
Приведу другой пример. Бернард Шоу в своей блистательной и честной пьесе «Майор Барбара» бросает в лицо прописной морали один из самых яростных вызовов. Мы говорим: «Бедность не порок». Нет, отвечает Шоу, бедность — порок, мать всех пороков. Преступно оставаться бедным, если можешь взбунтоваться и стать богатым. Тот, кто беден, — малодушен, угодлив или подл. По некоторым признакам и Шоу, и многие его поклонники отводят этой идее большую роль. И как обычно, нова эта роль, а не идея. Еще Бекки Шарп говорила, что нетрудно быть хорошей за 1000 фунтов в год и очень трудно — за 100 фунтов [273]. Как и в предыдущем случае, Теккерей не только знал такой взгляд — он знал ему цену. Он знал, что это придет в голову умному и довольно искреннему человеку, абсолютно не подозревающему обо всем том, ради чего стоит жить. Цинизм Бекки, уравновешенный леди Джейн и Доббином, по–своему остроумен и поверхностно правдив. Цинизм Андершафта и Шоу, провозглашенный со всей серьезностью проповеди, просто неверен. Просто неверно, что очень бедные люди подлее или угодливее богатых. Полуправда остроумной Бекки стала сперва причудой, потом поветрием и наконец — ложью.
И в первом и во втором случае можно сделать один и тот же вывод. То, что мы зовем «новыми идеями», чаще всего — осколки старых. Не надо думать, что та или иная мысль не приходила великим в голову: она приходила и находила там много лучших мыслей, готовых выбить из нее дурь.
Поделиться608.09.2019 13:13
Перечитывать старых мастеров очень поучительно. Время от времени обращаешься к ним и всегда видишь какую-нибудь хорошую мысль в новом свете.
"Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно; истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою истину больше, чем Истину".
Так и видится картина, когда нерадивый чиновничек, например, русский, оправдывается перед Истиной тем, что Великая Русская Идея и Православие - Самодержавие - Народность не велели ему думать о земном слишком много (ведь все православные знают, что "земля и дела её сгорят", так зачем надрываться?), поэтому заборы кривы, дороги есть не к каждому населённому пункту и счета из государственных денег не всегда лежат в государственной же казне. А Истина говорит, что он просто безответственный лентяй, а потому неумеха и вор. И это не имеет никакого отношения к Истине.
Если немецкий бюргер говорит, что его заборы выстроены под линейку, а улицы вымыты с шампунем, а потому он достоин олицетворять Истину для всяких понаехавших швайне, Истина напоминает ему, что он земля и в землю уйдёт со всеми своими заборами и мостовыми. А строит под линейку, потому что думает, будто можно системой страховок отгородиться от жизни и самой Истины, которая совершенно не от мира сего. Ради своего языческого бога, комфорта, он готов изгнать и самоё Истину и подменить её своими жирными телесами. И это не имеет никакого отношения к Истине.
Если англосаксонский культуртрегер говорит Истине, что в последней инстанции Её нет, а потому двойные стандарты не могут не быть, Истина говорит, что Она есть, и отнимает у безумца не только "гендерную идентичность", но и самый разум, и остаётся он в прямом смысле без царя в голове.
К Истине не имеет никакого отношения любое превозношение, будь то над единокровными или национальная гордыня. Кажется, история записывается именно ради этого вразумления безумцев - что история любой семьи в памяти её членов, что история народов на различных носителях. Ну, что стела Хамурапи - и где тот Хамурапи? И где его народ? Как в том анекдоте: "А как дысал, как дысал!"
Спасибо, Atenae, что опубликовали здесь эти эссе Честертона. Какой всё-таки умный был мужик!))
Отредактировано Старый дипломат (08.09.2019 13:20)