Ну, и что-то вроде продолжения моего олимпийского апокрифа. А то на форуме сегодня досадно тихо.
АГОН
- Горюн! Горю-ун!..
Зовут. Меня зовут.
А глаза открывать мочи нет. Как, бывало, мать звала, а я на солнышке разнежусь над берегом, а коровы…
Коровы!
Надо встать, надо глаза открыть. А память предательски нашёптывает: «Не надо! Не вставай, Горюн. Не для чего тебе…»
Кого слушать?
Это со мной всегда было. Я всё видел не так, как другие. Только я этого долго не понимал. Мне грек объяснил, когда меня от раны тяжкой лечил. Я тогда ему не то, чтобы не поверил, а просто не знал, что и думать. Теперь же, глядишь, по его всё выходит.
Грек у нашего тына под вечер объявился. Вышел из лесу, с пожоги: мужик ладный, чернявый. За спиной котомка крошечная. По обувке видать – издалека идёт. А шаг лёгкий, ровно весь день в холодке лежал.
Я во дворе кол тесал. Спину разогнул и гляжу, как он шагает. И так мне вдруг странно стало – мочи нет! Будто идёт по пожоге и не человек вовсе, а кто – я и сам не знаю.
Отец из сарая вышел и тоже стал глядеть из-под руки. А когда он вот так стоит, недобрый человек сто раз призадумается, стоило ли к нашему двору подходить. Отец в плечах не про каждую дверь был.
Только пришелец не сробел. Улыбнулся широко: дескать, не со злом иду. И подошёл к нашему тыну. Остановился, котомку скинул к ногам и ждёт.
Отец головой кивнул про себя и говорит:
- Чего тебе надо, пришлый человек? С чем к нам пожаловал?
А тот улыбнулся ещё раз, отвечает:
- Пустите переночевать, добрые люди. Я-то и в лесу могу, только давно никого не встречал. Хочу узнать, что нынче на свете делается.
По-нашему он правильно говорил, а звучало вчуже. Отец это сразу расслышал:
- Ромей?
Чужак кивнул:
- Ромей.
- Слышу, что ромей, - отец говорит. – Ну, заходи, раз ромей. Единоверцу в избе место найдётся.
Мать из-за отцовского плеча выглянула, смотрит тревожно. Мать, она новую веру не понимала. А по-старому, так чужака сперва проверить надо – человек ли он, или, может, нежить какой к дому прибился.
Тут чужак ровно смутился:
- Да, не христианин я, - говорит.
- А кто ж ты такой? – удивился отец. – Сказывают, в вашей земле уже лет пятьсот иной веры нет.
- Для кого вера… - непонятно начал чужак и не закончил.
А мне вдруг так захотелось ему в глаза поглядеть - не могу сказать. Я кол бросил и против него встал. Он росту моего, может, пониже малость. Успел я разглядеть серебро в волосах, и подумал, что на вид-то он нестарый ещё.
И тут меня ровно в омут потянуло. Плеснуло в лицо будто морем. Я-то его не видел, отец рассказывал – синее оно. В ушах взревело, птицы криком зашлись. И так стало больно – не высказать. Это у чужака в глазах: вроде и солнце светит, и море живёт, а под этим на дне память вовсе жуткая.
Я и обомлел, в припадке зашёлся. Помню, как в себя пришёл: мать хлопочет, тряпку мокрую тискает, отец меня к земле прижимает, чтобы не бился. А голову мою чужак держит – бережно так, и в губы что-то льёт. Я-то сдуру снова давай его взгляда искать. И знаю, что не надо, а ровно понять чего-то хочу. Только чужак умней моего оказался, глаза отвёл, сесть мне помог:
- Бедный парень, - говорит. - Тяжко тебе с такой-то хворью.
- Припадочный он у нас, - это мать. – Не гневайся, чужой человек. Не до тебя нам теперь.
Тут грек заспорил:
- Я-то уйду. Только вы снадобья возьмите – ему помогут.
Отец в ответ головой покачал:
- Не надобно нам ничего. Ступай себе. А ты иди в дом, Василий!
Это он ко мне. Меня при крещении Василием нарекли, как самого князя Киевского. Да какой из меня Василий? Горюн и есть Горюн.
Грек только плечами пожал, сожалеючи. Котомку свою поднял:
- Не сердитесь, - говорит, – добрые люди! А ты, Василий, тревог да волнений берегись. Тогда падучая меньше бить станет.
И зашагал прочь. Отец ему в спину поглядел и окликнул:
- Эй, грек! К волхву ступай. В лесу волхв живёт, на полдень от нас. К ночи доберёшься, если скоро идти будешь.
Чужак обернулся, кивнул. И ушёл на полдень. Не в сердцах ушёл, я бы знал. А так мне и жаль стало, что уходит. Я у него чего-то спросить хотел, а чего – сам не знаю.
- Вот и ладно, - мать сказала. – Не для чего на ночь глядя чужого да пришлого в дом пускать.
- А может зря ты так, Любава? – это отец. – Хоть и не нашей веры, а человек всё же!
- Да человек ли? – усомнилась мать. – Вон как Горюна падучая кинула.
- Человек – не человек, теперь всё едино, – в досаде сказал отец и пошёл кур запирать. И снова мне. – В дом ступай, горе моё!
А и вправду – горе. Кому сыновья крепкие да ладные достались, те уже невесток привечали. Моим же одно огорчение.
Сказывают, я не такой уродился. Годов до пяти как все был. А потом заклял меня волхв.
Я и помню, будто, а только не знаю, с чего оно было. Волхв Любомудр к нам на двор пришёл и с отцом крепко ругался. А мне, сопливому, интересно – страсть! На волхва поглядеть – дело нынче редкое, с тех пор, как князь Владимир греческую веру принял. Я это не тогда понял, тогда мне понимать-то нечем было. Теперь уже собрал всё, что память сохранила.
- …Одумайся, Ратша! – это Любомудр. – Забыл, как Перуну требы клал! Слабому богу молишься, совсем тебе чужому. А придут поганые – кто за живот твой, за кровь твою заступится? От своих отрёкся, подмоги век не видать!
- Ступай, старик, в лесу пенькам молиться! Твои боги – колоды мертвые, – это отец. – Мне княжья дружина заступа, да Божья Воля.
- Дружину ты сам покинул, Ратша, - волхв напомнил. – Опричь всех живёшь. Святости добыть хочешь перед богом своим, грехи замаливаешь. А не ведаешь, что нет греха в том, чтобы за своё боем вставать. Всё щёку подставляешь, как варяжин киевский Феодор , коего с сыном вместе в дому спалили. И тебя спалят, дай срок, коль не опамятуешься, о Воинском Боге не вспомнишь!
Отец мой, и вправду, у Князя в гриднице с пятнадцати годов хлеб ел. И крещение принял от греков, когда Князь Корсунь взял, чтобы на ромейской царевне Анне жениться . Послушал учение греческое, ужаснулся былых дел. А по прошествии лет и вовсе ушёл от Князя, наособицу жить стал.
Теперь я так понимаю, что Любомудр отца в старую веру звал. А тогда мне страсть любопытно было, отчего это у волхва из-за спины будто молнии пышут и железом гремит. За отцом тихо было, и сияло будто. Но то дело привычное. А на волхва я вблизи поглядеть захотел. Сунул, было, нос в двери – да и покатился прямо Любомудру под ноги. Встал, нос утёр – а он уж надо мной, худой, костлявый. И сполохи рядом играют, вот меня заденут. Я и реветь забыл. А волхв ткнул мне больно пальцем в грудь и промолвил скороговоркой:
- Не иметь тебе, Горюн, ни кола, ни угла, ни жены, ни сына! - и к отцу. – Вот твоя кара!
Тогда я в первый раз и закатился…
Правду сказать, не любили нас в округе. Отца крестили Юрием, но называли его Ратша Изверг. За то, что живёт не как все, от людей в стороне. И за то, что избу урядил из брёвен, как в Новогородской земле заведено, а не землянку по крышу в землю вросшую, как в здешних полуденных краях ладили. Был он вовсе чужим – и роду неведомого, и от Князя ушёл. Как ещё такого звать?
Может, и сладилось бы у нас с соседями, кабы я здоровым был. А так всем ведомо – наказали отца боги, коли старшой Ратшинич чуть чего в припадке бьётся. Видать, было за что наказывать. Отец о том молчал. Молился только.
А по всему так выходило, что я беде виной. Не знаю, как всё стало бы, когда б отец с соседями в ладу жил. Может, и пережили бы мы ту ночь.
Изба наша стояла на отшибе, огород к реке сбегал. Берег крутой отец невысоким тыном огородил – печенеги на конях сроду не подымутся. Кто ж знал, что они пеши пойдут?
Ночь лунная была. Мы уж и легли, когда зашумело во дворе. Отец рогатину взял, двери отворил – и получил в грудь стрелу. Упал он навзничь, а снаружи заулюлюкали, завизжали лешаками. В избу полезли.
Надобно отбиваться, а как? Мужиков – отец да я, детина никчёмный. А за спиной мать да сёстренки, что понёву ещё себе не выткали. Я рогатину из отцовской руки перенял и на двор. А там уж ворота настежь, и скачут верхом тени косматые. Один пеший, что ворота отворял, ко мне сунулся. Я и поддел его. Силой бог не обидел, рогатина сквозь него так и прошла. Помню лицо – чёрное, страшное. Корчится на рогатине, я держу, отпускать боюсь. И тянется ко мне из-за его спины кто-то черней черноты – ровно паук. И такая жуть вдруг взяла, что руки ослабли.
Я оскепище от крови скользкое выпустил и бежать. А оно за мной скользит, струится туманом. Потянулось, достало, ноги обвило. Я с размаху оземь грянулся, это меня и спасло. Печенежин, что метил мне саблей голову снести, промахнулся, вскользь задел. Помню, танцует надо мной его конь, а он весёлый, скалится. И снова щупальца туманные из темноты.
Я не то, чтобы совсем обеспамятел. Боли-то не чуял, она позже пришла. А от страха ноги отнялись. Горло перехватило, воздух ртом хватаю, а вдохнуть не могу. И вокруг всё черней, хоть над нашей избой уже пламя поднимается.
А потом встал против черноты витязь грозный: броня золотом горит, плечи – косая сажень. Машет секирой, а чёрное от него брызгами разлетается. Потянулся я лицо увидеть, глянул, - а он седой, как лунь, и лоб весь в морщинах. Старый совсем богатырь.
Тут громыхнуло тяжко – крыша у избы прогорела и повалилась. Я сморгнул, а витязя-то и нет! Стоит спиной к пожару отец с топором, одной рукой бьётся, а вторая плетью висит, вся в крови. А тот, на коне, оскалился ещё пуще, и пускает в него стрелы – одну за одной. И от каждой стрелы отца на шаг к пожарищу кидает. Он уж истыканный весь, норовил до них достать, дотянуться. А всё ж не сдюжил, повалился назад, прямо в огонь – и взвилось, загудело пламя, погребая всю мою родню…
Очнулся я, когда всё уж догорело. Печенегов нет, а над лесом луна кровавая избитым щитом висит. И холод до самого сердца пробирает. Лежу я на всей земле один, а тот, чёрный, снова тянется из темноты – и нет от него спасения, потому как нет рядом и души живой.
Было ли в яви, привиделось ли: помню, склонился надо мной кто-то. Молодой, телом щуплый, в рубахе до пят. Лицо мукой иссушено, на лбу терние колючее, и кровь запеклась. Бледный, ровно и не живой, а взгляд добрый. Головой качает, шепчет что-то, а я не слышу. И заслоняет меня от черноты только он. Я будто и знаю, кто, а вспомнить не могу.
А потом вдруг пропал, и услышал я живые шаги. И посветлело, будто огонь несут. Чёрный отпрянул прочь, я всей грудью вздохнул – и тут пронзила меня боль, до крика проняла. А после я уж не помню ничего…
То ли был я, то ли и вовсе не было меня?..
По реке чёлн плывёт белой лебедью. На челне – витязи в шеломах, хоругвь полощется. И среди них – отец с червлёным щитом, молодой совсем. Я потянулся позвать и понял – а меня-то и нет!
Голоса слышу, а отмолвить не получается.
- …совсем отрёкся, а погребение, вишь ты, огненное принял – воинское!
Это волхв говорит, я его голос знаю. И другой, незнакомый, а будто слышал уже:
- Не всё ли едино? Человек с богом умер – не получит его Тьма Предначальная.
- Мудрено говоришь. А по мне так отступник хуже лютого врага.
Хотел я сказать, чтобы не смел он так об отце, а потом вспомнил, что нет меня вовсе. И никого кругом нет, одна тьма клубится, я её и не боюсь уже. Странно мне.
Тот другой молвил (а в голосе улыбка):
- Просыпайся, Горюн, пора!
И не стало тьмы. Какая тьма, если вот он живой огонь в печи, шевелится, дышит. И тьмы нет, и я есть – лежу на лавке, по горло укрытый. Я глаза открыл, шелохнулся. Чую – грудь тугой повязкой стиснута, и не болит уже. А надо мной склонился давешний грек, прямо в глаза смотрит. Потянуло меня к нему, да только он взглядом будто ладонью меня остановил, не пустил дальше, туда, где жуть. И от его взгляда провалился я в сон, будто в омут.
Сказывали, я долго как мёртвый лежал. Уж рана от сабли печенежской зарастала, а всё в себя не приходил. И как пришёл, малым делом не в себе был. Плыл я за тем челном, где отец – то ли разглядеть хотел, то ли сказать чего, то ли услышать. Не стало моей родни, один я остался. А для чего остался, детина никчёмный?
Лечили меня в лесной хибаре волхв Любомудр да грек пришлый. Это грек меня той ночью у пожарища нашёл, на руках к жрецу принёс. И возился со мной, как с малым дитём, пока я на ноги не встал.
Да толку с того, что встал! Не знаю, что со мною поделалось, а только я слова молвить не мог. Ходил, глядел… и молчал. Странно мне было. Любомудр уж греку говорил, чтобы оставил он меня:
- Не поможет ничего. С детства он душою скорбный.
Ромей на него пристально так посмотрел и говорит:
- Душу – её ведь обрести ещё надо. Всё ли ты понимаешь, жрец?
Спорили они всё время о чём-то. Я и слышал, а не понимал. Меня-то не к ним больше тянуло, а на реку – чёлн увидеть. Да не отпускали меня, держали крепко.
А кончилось всё в одночасье, когда забрёл я на старое Перуново капище. На круче среди крепи лесной кольцо из восьми кострищ, а в кругу идол дубовый. Вошёл я в круг, а там пусто. Идол чёрный, как засмоленный, дерево потрескалось, гниль его взяла. И не могу понять, а чую – неправильное место, не должно так быть. Страшно мне стало, как тогда, когда Чёрный меня испугом взял.
Я и не слышал, как за мной грек пришёл, как он огни на всех восьми кострищах зажечь успел. Осветилось всё, и будто отпрянула тьма. А он головой качает:
- Негодное это дело, чтобы храм пустовал, а, Горюн?
Я ему ответить почти что смог, да только вижу вдруг, что вышли из лесу двое, и к костру ладони протягивают – греться. Один – витязь в золотой броне, с которым мой отец в огонь ушёл. А другой, печальный, тонкотелый – я вспомнил, где видел его. У отца образ был, из самого Царьграда привезли. Христос, отцов бог – вот это кто!
И светятся оба. Я на грека глянул – видит ли? Он к огню присел, губы шевелятся, а в глазах тоска. И огонь к его рукам будто ластится.
Я к идолу оборотился, дерево шершавое потрогал и вымолвил вдруг:
- И совсем не похож.
Глянул, тех двоих нет больше, а грек за моей спиной стоит, смотрит пристально:
- Да ты, никак, богов зришь, Горюн?
И так мне вдруг странно стало. Рассказал я ему всё: и про то, как Перун заместо отца с печенегами ратился, как Христос приходил, и про Темноту, и про чёлн рассказал. Тут он слово мудрёное вымолвил:
- Это агон, мальчик. Боги состязаются.
Я не понял, стою, молчу. Он вздохнул тяжко, и говорит:
- Раскололся твой мир, Горюн. Старая вера с новой борется, а в людских душах под шумок Хаос власть берёт. Хаос - по-вашему, Тьма Предначальная. Той Тьме одинаково противны все боги – старые ли, новые. И люди ей тоже не по нутру. Мила ей только смерть да тление.
Вот тут я в себя и пришёл:
- Как же так? – кричу. – А боги что же, не ведают, чем их спор обернётся?
Он только головой качнул:
- Сам посуди, Горюн, легко ли отречься от власти да могущества? Легко ли целый мир другому отдать?
- Да ведь неправильно это! А люди что же? Мы ведь крестились. Сам князь Владимир волей своей…
- То-то и оно, что княжеской волей. А кто своей не шёл? Крестили огнём да мечом, как Добрыня с Путятой в Новом Городе. Нет, Горюн, не все душой новую веру приняли. Не все и в старой остались. Сколько нынче таких, кто вовсе без веры и без закона. Вот потому идёт агон, набирает силу. И для его исхода нужны люди, чей выбор Владимирова важней.
Я не поверил:
- Бывает ли так, чтоб важнее великокняжеского?
- Бывает, Горюн. Сам увидишь.
Я снова дерево гнилое тронул, жалко мне Перуна стало, которого даже волхв забросил:
- А что будет, коли богу молиться перестанут? С тем, кто проиграет агон?
Усмехнулся грек:
- Понял самое главное? Не станет бог нужен людям – исчезнет совсем.
- Так ведь боги бессмертны?
- Кабы так, сколько бы их нынче по миру шаталось? Нет, Горюн, из богов живы только те, кто дорогу к людям нашёл.
Странными были его речи. Ну, да мне всё нынче странным казалось.
- Зрячая у тебя душа, - грек говорит. – Учить тебя стану.
Я и спросил:
- А сам-то ты кто? Как тебя звать?
Он имя чужое сказал – не враз выговоришь, потом на меня глянул:
- Зови Всевидом. Так по-вашему будет. Ну, пойдёшь ли учиться, Горюн?
Сказал я, что пойду. А потом не утерпел, спросил:
- А тебе-то молится кто, Всевид?
Он взглядом меня насквозь пронизал и странное молвит:
- А я от агона сам ушёл. Не сложилось у меня с Громовержцем, с людьми всё же легче. Ну, да так тому и быть!
Так и не знаю, сколько времени прошло – оно не в тягость было. Всевид мне много премудрости передал, а только не всё давалось. Он меня утешал, говорил, что до главного я сам добраться должен. А как добираться, коли не понимаю я? Сомнение меня брало. Всевид сказал, что неспроста я жив остался, а мне уж и не верилось. Рвалась моя душа за челном, а догнать всё равно не могла.
А потом грек заторопился вдруг, котомку свою сложил.
- Ты куда же это собрался на ночь глядя? – Любомудр говорит.
Тот головой повёл, а глаза шальные:
- Худые дела в Киеве, жрец. Агон, понимаешь? Брань богов на новый круг пошла. Надобно мне там быть.
И ушёл, едва попрощался. Я сунулся было вслед, волхв не дал:
- Куда, блажной? Тебе ли в эти дела, да после раны такой?
А во мне сил будто прибыло. И в хибаре сидеть невмоготу, как Всевид ушёл – тем более. Три дня я терпел, крепился. А потом понял: нужно мне самому агон зрить. Для чего не знаю, а надо. Не жизнь мне теперь, после того, как я в Предначальную Тьму глядел. Сложил в мешок своё добро – три доски, четыре плошки, поклонился волхву в пояс:
- Прости, если чем обидел, старче! Не могу дольше у тебя быть.
И побрёл куда глаза глядят. А лучше б и не глядели. Клубится впереди чернота, боюсь её, а иду. Будто тянет меня кто. Будто что-то главное должен узнать.
Долго шёл один. Уже и припас мой закончился, и поистрепался я весь. А всё же не зря шёл. Однажды на закате над рекой явилось мне чудо.
Плывут в розовом небе красные кони. Вода под копытами расступается будто. Шеломы дружины огнём горят. И впереди на золотом коне – витязь сияющий в алом плаще: ликом светел, станом строен. Бородка русая курчавится. На голове шапка куньим мехом обшитая.
Я рот разинул, стал поперёк дороги. Потом проморгался, а дружина-то настоящая. Едут, песни поют. А мне так на витязя того посмотреть захотелось. Я и побрёл прямо к ним.
Тут меня на землю ринуло. Грянулся я задом, а надо мной уж конь гнедой, горячий, удила грызёт. На коне отрок с соболиными бровями, губы гневно кривит, и уж копьё занёс. Сам в дорогое корзно одет, на шее гривна золотая. Да за что ж он меня казнит? За то, что печенеги не добили?
А он пикой в мешок мой тычет:
- Что там у тебя, проходимец?
Осерчал я, на ноги вскочил и рванул его за ремень, на коем налучь привешена. Только отрок в седле держался крепко, хоть я со всей силы тянул. А кожа-то сыромятная гнилой оказалась. Грохнулся я снова оземь, и налучь в руках держу.
- А ремень-то худой, - только и промолвил.
Дружинные со смеху закатились. Соболинобровый аж зарделся весь.
- Оставь его, Георгий! – витязь промолвил. – Не видишь разве, убогий это? Грех на такого руку подымать.
- Убогий, - буркнул отрок. – Лук отдай, убогий! Не для чего он тебе. Ты голыми руками врага положишь.
Я и отдал. К чему браниться? Соболинобровый – он не со зла, он князя оборонить хотел.
Князь с седла ко мне наклонился, молвил ласково:
- Ступай, куда хочешь, парень. Мои люди не будут чинить тебе обиды.
- С тобой хочу, - я едва вымолвил. – Светло с вами, не страшно.
Рассмеялся мой витязь, плечами пожал:
- На что тебе? – говорит. – Мы на печенега идём. Убьют ещё ненароком.
- Мой дом печенеги сожгли, родню побили. Сам едва уцелел. Возьми, князь!
Улыбнулся он:
- Что, Георгий? Возьмём ли в отроки воителя сего? Или он тебе все ремни оборвёт до единого?
Рассмеялись вокруг, и Георгий соболинобровый с ними. А потом взяли меня. Коня заводного дали.
Так пристал я к дружине Ростовского князя Бориса, воителя славного. Не отроком, не дружинным. За конями ходил, кашеварил. Да в этом ли дело? Хорошо мне было с ними, спокойно. Хоть и посмеивались надо мной, над добром моим, что возил в старом рогожном мешке. И отрок тот, Георгий Венгерец, не злой совсем оказался. Гордый только да вспыльчивый, ну да ведь это не порок. Мне ли, никчёмному, его осуждать? Любовался я ими.
Князь меня приветил, разговаривать со мной любил. А мне при нём всё прошлое блажью казалось, и агон проклятый, из-за которого дома лишился и по дорогам скитаюсь. И чудилось мне, будто по левую руку от князя всё время Перун стоит, а по правую Христос. И словно не спорят они, а согласно на князя смотрят. Мне уж думалось, что примирит он их.
Долго мы ездили, а печенегов не попалось. Боялись они князя Бориса, далеко в Дикое Поле ушли. Уже мы обратно повернули, когда настиг нас на реке Альте гонец из Киева. Князь его в шатре сам принял, а всё же дурная весть по стану быстро разнеслась: умер Владимир Красно Солнышко. А сын его приёмный, Туровский князь Святополк бояр собрал и Великим Князем признать себя заставил.
Дружинные подступили к Борису:
- Веди, князь, на Киев! Не хотим Святополка! Тебе клятву дадим.
Громко кричали. И почудилось мне, будто склубилась тьма над нами, хоть и белый день стоял. Вот он агон, о котором Всевид говорил! У меня руки-ноги враз ослабели, упустил я горшок с варевом.
Князь лицо моё увидел, посуровел и сказал:
- Ступай в мой шатёр, Горюн! Говорить мне с тобой надобно.
Привёл он меня к себе. Я гляжу, а у него щёки белые. Нелегко князю Борису спокойствие давалось.
- Что скажешь, божий человек? Другим советчикам не поверю, тебе поверю.
Я ему и сказал, чего сам до конца понять не мог:
- Агон это, княже! Перун с Христом тягаются, а Хаос с ними обоими. Грек сказывал, что зависит исход той рати не от силы воинской, а от дел людских, из которых великокняжеское не первым будет.
- Что ж ты мне посоветуешь, блаженный?
Я честно сказал:
- Не знаю, князь. Я о себе-то ничего не знаю, где уж мне, никчёмному, тебе советы давать?
- Задача, - молвил князь. – Ладно, ступай, Горюн.
По княжьему приказу встали мы лагерем на Альте, шатры разбили. Борис будто ждал чего. И я ждал. Стояла над нами Тьма, дымилось мрачное зарево. И чуял я – что-то важное должно решиться, для меня ли, для всех ли.
А потом Борис собрал всех и сказал:
- Святополк мне старший брат, теперь заместо отца будет. Могу ли на брата выступить?
И велел дружине идти по домам, лишь отроков при себе оставил малым числом. Остался с ними и я, хоть всё страшней становилось. Хотел я зрить агон, а как он ближе подступал, совсем жуть брала, думы тяжкие одолевали: «Тебе ли в сии дела соваться, никчёмный? Твоего ли ума дело?» Сложил я своё добро в рогожный мешок, к себе поближе держал, чтобы не потерять ненароком, если случится что.
И ведь случилось. Приехали под вечер бояре Вышегородские: Ляшко, да Путша, Талец, Елович, и люди с ними оружные. Князю сказали, будто шлёт ему Святополк братский привет и приглашает к себе с почтением. А только мне не нравилось, как Ляшко на меня глядел, да на добро моё – три доски, - которое я к груди прижимал. Нехорошо глядел, будто кот на сало облизывался.
И всё же на ночь я лёг у Борисова шатра, как чуял беду. Чуял, а проспал, как душегубы в шатёр вошли. Крик меня разбудил. Живые так не кричат. Кинулся в шатёр… и споткнулся о тело Георгия, венгерца соболинобрового. Ляшко над ним стоял, гривну золотую с шеи снять примеривался. Не давалась она, тогда он меч занёс – и покатилась голова мне прямо под ноги.
Нет, я не сомлел, в падучей не забился. А только почудилось мне, будто из глаз Ляшковых смотрит на меня сама Тьма Предначальная. Смотрит – и усмехается жадно: «Где же твоя заступа, Горюн? Где те, чей выбор княжеского важней? Кто остановит Тьму? Какому богу молиться тебе теперь?»
Остолбенел я, встал спиной к стене. И хотел бы глаза закрыть, а не мог. Видел, как убийцы князя пиками тыкали, а он и меча не поднял. Потемнел лицом седой Перун, что по левую руку стоял, ушёл в темноту. Упал Борис наземь, корзно парчовое в крови. Те его в рогожу обернули. Я гляжу, а он светится. И не куль рогожный вижу, а лик . Тут я и опамятовался.
- Стойте! – кричу. – Что ж вы делаете? Ведь он живой ещё!
Ляшко ко мне оборотился, копьё окровавленное поднял и ухмыльнулся. Его окликнули:
- Эй, оставь юродивого! На что он тебе?
Тот губы облизнул:
- Счас, - говорит. – Только гляну, что у него в мешке. Что за добро он к пузу прижимает.
И ткнул меня копьём.
Видать, я мешком от него загородился. Хрустнули доски, плошки побились, краска наземь потекла. Я ровно и не падал, а только чую, что лежу уже. Надо мной небо вызвездило. Или то искры от костра летят, в который Ляшко мои доски кинул. Ништо… Я новые распишу, как грек научил. Мне только той жаль, где отцовский чёлн.
А чернота клубится, колышет меня, норовит унести с собой…
Мчат по небу огненные кони… Скачет витязь седой в золотой броне, гонит, топчет змея поганого, который меня с собой тянул… Улыбается Христос… Мчится по земле кровавый агон. Обретает душу Русь…
Зовут, тревожат голоса, разгоняют смертную темноту:
- Поднимайся, Горюн! Не время умирать тебе, богомаз! Есть у тебя дело среди живых.
Я подымусь. Краски новые разведу, стану лики писать. Чтобы не забыли на земле светлых богов. Людям без богов, Богам без людей – одинаково худо. Выходит, моё-то дело, может, княжеского важней и нужней!
22 мая 2005 года