— …Вы безумны! Отпустите меня!
Мир померк в глазах, всё вокруг затянулось зеленоватой пульсирующей пеленой, спасительная тьма укрыла, избавила от давящей боли в затылке, в который железной хваткой вцепился Скрябин или, — кем он там себя воображал? — Гийом?
Анна закричала и…
…проснулась. В окна пробивался серый утренний рассвет. Будильник показывал пять часов утра. Она провела дрожащей рукой по влажному лбу, потом отбросила привычным жестом одеяло. Всё равно теперь не уснешь. В голове крутились, вспыхивали обрывки сна — такого яркого, словно всё это было наяву. Но — нет, слава богу, только сон.
Измена отца. Возвращение Якова. Вместо любви к Нему — снисходительность, враждебность, неприязнь.
Анна опустилась на пуф у зеркала, посмотрела на свое отражение: бледна, под глазами залегли синеватые тени. Вчера был трудный день в больнице, они с Александром Францевичем просто из сил выбились. Да и сегодня день предстоит не легче: доктор вознамерился допустить её до операции, проэкзаменовать, как он выразился вчера, устало сидя у стола в своем кабинете, уронив большие тяжелые руки на колени. Анна, тоже уставшая после длинного дня, хлопотала у стола, наливая чаю ему и себе. После этих его слов вдруг ожила — усталость как рукой сняло. Она почувствовала себя недавней студенткой Сорбонны и словно вновь стояла в прозекторской под сверлящим взглядом профессора Саппея.
Доктор, отхлебнув чаю, тоже взбодрился и даже рассказал одну из многочисленных побасенок из прошлого, когда он еще зелёным клиницистом начинал свой славный путь в медицине. Александр Францевич был мастер рассказывать всякие истории, и утомление от тяжелого дня словно осыпалось от тепла его рассказов.
И вот сегодня такой сон. Неприятный. Тяжелый. Одно в нем было прекрасно: в нем был Яков. Но что-то такое было с ним, что-то нехорошее, что-то связанное с …Ниной Аркадьевной. Анна потёрла лоб, пытаясь вспомнить. Но события сна теперь виделись ей словно бы через мутное стекло, затягивающееся на глазах ледяной коростой.
Он снился ей первое время очень часто. После того, самого первого видения, в котором он тянул к ней залитые кровью руки, сны были странными. Ей снилось, что он уходит от неё, отдаляется, она пытается бежать, но в сновидениях всегда всё происходит не по твоей воле. И догнать она его так и не смогла. Ни разу.
Иногда он являлся к ней заросшим до самых глаз бородой, косматый, в лохмотьях. Иногда, напротив, был одет в светлые одежды, аккуратно выбрит. Иногда смотрел с улыбкой, с той самой, от которой у неё коленки подгибались. Иногда глаза горели лихорадочным огнем, и она видела, как он болен. Но одно было неизменно: она ни разу не видела его мёртвым.
В первый год после исчезновения Штольмана было очень плохо. Она постоянно ездила в столицу. Искала, искала. Обивала пороги, терпела косые взгляды, недоумение, едва скрытые насмешки. Дядя Пётр был всегда рядом. Помогал. Подавал с нею прошения. Ходил по всем присутственным местам. Без него она бы не справилась.
Однажды, после очередного неудачного визита, силы оставили её, и дядя, перепуганный её полуобморочным состоянием, побежал, чтобы раздобыть капли в близлежащей провизорской. Она же сидела на парапете возле величественного здания, сжимая в руке шляпку, и заливалась слезами. В этот момент к ней подошла дама, уютная, с добрыми глазами, с тёплой улыбкой.
И Анна вдруг увидела в ней друга, близкого человека. Дама встревоженно выспросила об её самочувствии и, порывшись в сумочке, протянула склянку с нюхательной солью. Так состоялось её знакомство с баронессой фон Берг. Дядюшка, вернувшийся к ним, застал Анну уже оправившейся от истерики. И потом, кажется, с облегчением передал её на попечение баронессы. Он, как оказалось, был с нею шапочно знаком. В Петербурге все так или иначе были знакомы.
Именно благодаря настояниям баронессы Анна уехала с нею в Париж, поступила в Сорбонну. Её жизнь обрела смысл. Только стала другой. Половина ощущений словно бы исчезла, вкус пропал. Она жила, потому что так было надо. Кому? Наверное, близким. Но, уж точно, не ей. Поэтому просто жила, плыла по руслу своей жизни, дальше, дальше. Просыпаясь по утрам, открывая глаза, делая вдох-выдох, занимаясь обыденными делами. Порой эта обыденность приносила облегчение: можно было не задумываться о будущем, о завтрашнем. Можно было просто двигаться по инерции.
Яков остался в её снах. Она думала о нём сперва с болью, от которой сбивалось дыхание, ломило затылок, но со временем боль эта притупилась, обросла корочкой. Заглядывать туда было запрещено. Эта боль просто жила с ней, как твердый осколок, поселившийся в ту ночь в груди, чуть слева. Она знала, что он там, но вовсе необязательно было расковыривать эту рану и растравлять себя. Она просто запретила это делать. Так тоже можно было. Так нужно было.
И она жила. Или существовала. Она научилась дышать. Пусть вполвздоха. Она многое утратила, но осталась жива. Правда, ушло ощущение полноты жизни, в котором она пребывала тогда, когда думала, что ужасно несчастлива, что первая её любовь какая-то не такая, несуразная, нелепая, не такая, как у всех. А объект её любви не видит в ней взрослую, смотрит на неё с легкой снисходительной усмешкой, подтрунивает, вышучивает, острит.
Только спустя время она с горечью осознала: вот тогда это и было самое настоящее счастье. И когда он приходил, сияя ей навстречу улыбкой, и когда садился на крылечке, залитом вечерним солнцем, и, прижавшись своим крепким плечом к её плечику, тихим голосом обещал рассказать когда-нибудь всё-всё. И когда она болела, вдруг являлся с яблоком и осторожно целовал её пальцы, а у неё голова слегка кружилась, может, от жара, а, может, от его близости, от рук, которыми он держал её ладошки осторожно, словно она была какой-то фарфоровой статуэткой. Правда, эти ощущения не длились долго: меж ними, разделяя и объединяя одновременно, грубо вставали преступления, духи, смерть.
И они вновь отступали друг от друга, обещая глазами: потом, всё потом. Это самое «потом» всё же наступило. И была Та Самая Ночь. И было всё: нежность, распаляющий их обоих жар, его губы, руки, которые властно предъявили на неё права, и она безропотно вошла в его объятия в уверенности, что теперь их ничто не разлучит.
Она ошиблась. Разлука пришла, вернее, вломилась с неотвратимостью ледяной бури. И они оба исчезли в этом вихре. Точнее исчез он. Насовсем. А она осталась, скрючившись от холодного ветра посредине пустыни, в которую превратилась её жизнь. Холод, в конце концов, сгустился в один небольшой твердый кусок льда, угнездился в том самом месте, где когда-то, давно, находилось сердце, та его часть, что пульсировала любовью к нему. Теперь же кровотока там не было. Там жил этот самый кусок льда.
А она жила с ним. Привыкнув к нему, приняв его. Приняв себя нынешнюю. Ничего иного ей не оставалось.
Стукнули в дверь:
— Как спалось, барышня?
Домна, строгая, важная, внесла её платье для больницы.
— Как обычно, — пожала плечами Анна, медленно расчесывая спутанные за ночь волосы. Она подняла взгляд: Домна в зеркале смотрела на её отражение с сочувственной теплотой. Эта экономка появилась в их доме, когда Прасковья, бывшая до этого хоть и немолодой, но вполне крепкой старушкой и державшая в руках всё их хозяйство, неожиданно вдруг разболелась да и слегла прошлой осенью. Мама, хоть и покрикивавшая временами на свою верную Прасковью, чувствовала себя за ней как за каменной стеной, а после болезни той вдруг несколько растерялась, утратив какой-то нерушимый оплот в жизни всего особняка.
Приятельница мамы Александра Ивановна в разговоре как-то обронила, что помещица Тропинина уезжает за границу к сыну, а у неё хорошая прислуга. Мария Тимофеевна ухватилась за эту рекомендацию и пригласила Домну для «смотрин». Та явилась в назначенное время без опозданий, принесла рекомендацию от Тропининой. Пока мама читала бумаги, Домна, заметив, что она поежилась от холода, подала лежавший рядом клетчатый плед. Мария Тимофеевна подняла на неё глаза и, решившись, энергично скомандовала: «Приступайте!»
Домна оказалась на своем месте, взялась за дело споро, и вскорости обитатели дома на Царицынской уже и не представляли, что было как-то иначе. Прасковья со временем поправилась, но к работе не вернулась, осталась доживать свой век в пригороде Затонска, в маленьком домике со своей сестрой, такой же одинокой старушкой, только чуть моложе. Виктор Иванович отписал своей бывшей экономке небольшой пенсион, которого было достаточно для житья в деревне.
Анна вернулась из Парижа в середине февраля, выдержав экзамен экстерном, и застала перемены в доме, отнесясь к ним поначалу с легким безразличием. Потом же в один прекрасный день они с мамой на Масленицу отправились навестить Прасковью, приготовив корзинку с гостинцами, и, войдя в маленький домик, Анна вдруг разрыдалась, обняв сильно постаревшую свою няньку, ставшую совсем маленькой, которая припала к ней с возгласом: «Жаль ты моя!»
Мама старалась держаться, но пляшущий в руке шелковый платочек выдавал с головой её плохо скрываемые чувства. Прасковья напоила их чаем с блинами, которые они, готовясь к приезду дорогих гостей, напекли сегодня с сестрой. Потом ахала и охала, разбирая подарки и утирая слезы клетчатым передником. За чаем с ревностью расспрашивала про новую экономку и, поджав губы, нехотя соглашалась, что та вроде бы дела ведет справно. Мама ей отчего-то не перечила, как бывало раньше.
Потом всю дорогу домой Анна всё вспоминала маленькую фигурку Прасковьи на крылечке темноватого дома. Та махала им вслед, пока поворот не скрыл от них и домик, и Прасковью.
— Задумались, барышня?
Анна вздрогнула, выбираясь из своих воспоминаний, и с улыбкой поднялась, чтобы одеться к завтраку. Стрелки на часах неумолимо приближались к семи. Завтракали у Мироновых рано.
Следующая глава Содержание